1
Вот он, город возлюбленный, скачущий по холмам,
 перепрыгивающий пригорки.
 Вот извилистая Вильня-Вилейка, сверкающая тут и там.
 Вот все улицы, дворцы и задворки.
Вот он, город возлюбленный, прятавшийся в лесах
 от недоброго ока.
 Я люблю его готику, люблю его ренессанс,
 его барокко.
Я люблю этот город, прекраснейший средь городов,
 как яблоня средь лесных деревьев,
 что роняет тень свою и сладость своих плодов
 на осенний берег.
Я смотрю и смотрю: от Высокого Замка, от Трех Крестов,
 от костела Миссионеров.
 Я все снова и снова его осязать готов
 и глазами и пальцами и остриями нервов.
Я стучу по булыжнику, я касаюсь стен и оград,
 вхожу в подворотни,
 вижу в двориках южный, вьющийся виноград
 багрянородный.
Мой прапращур ходил по дорогам, не имел ни вола, ни осла,
 ни места в целой вселенной,
 и эта столица место ему дала,
 впустила в тесные стены.
Он любил этот город, сжился, сроднился с ним,
 он, бродивший в вечном сиротстве,
 ощутил отечество, то есть саднящий душу дым,
 а не только щиплющий ноздри.
 Крестоносцы, казаки, французы, голод, чума
 и пожары, пожары.
 Но вставали дома, что в руинах лежали вчера,
 а прабабки рожали.
Я люблю этот город и землю эту, Литву,
 и все города в ней,
 и костями погибших вскормленную траву,
 и надгробные камни.
Я чужой человек, не живет здесь моя родня,
 что было, сплыло.
 Но все кажется мне: этот город встречает меня,
 будто блудного сына.
Вот вино. Вот яблоки. Дом торговли и дом молитв.
 Кровли красных крыш… Колокольня…
 Вот он, город, в который бросила предков моих
 рука господня.
2. ПОЖАР В ВИЛЬНЕ В 1748 ГОДУ
В евреях — корень зла. В еврейской пивоварне
 и начало гореть. Взревел огонь коварный,
 слизнул с соседних крыш солому, дранку, тес,
 но не насытился. Полулицы унес,
 но, будто хищный зверь, что мясо человечье
 отведал, так огонь, опустошив Заречье,
 лишь разохотился. Забушевал пожар
 и — что там улица! — полгорода пожрал.
 И в пастях пламени, зубастых, многоглавых,
 почти пятьсот домов и полтораста лавок,
 костелы и дворцы и несколько аптек
 (шел восемнадцатый, сей просвещенный век)
 исчезли без следа в одно мгновенье ока.
 Горели ренессанс и раннее барокко.
 Оплот религии, торговли, ремесла
 за несколько часов весь выгорел дотла.
 Казалось, все. Конец. Но, как бессмертный Феникс,
 город отстроился (не без еврейских денег),
 и если ранним он барокко небогат,
 барокко позднего здесь праздник и парад.
 Город прапрадедов и прадедов и дедов
 воскрес, в который раз. Спроси искусствоведов
 о раннем, позднем ли барокко-рококо.
 А я — я о другом. Я брать так высоко
 не претендую, нет. Мне наплевать на стиль.
 Я вниз привык глядеть, туда, где грязь и пыль.
 Еврея бедного я вижу и соседей
 еврея этого и тысячи трагедий
 татар и лютеран, монахов и мирян,
 бегущих в ужасе по огненным морям,
 пытаясь выбраться, и гибнущих в огне,
 в пожаре городском… Как в мировой войне.
3. ВИЛЬНЮС. ЛЕТО 1948 ГОДА
Город старых костелов, церквей и — как в царское время — извозчиков
 и по узеньким улочкам цокающих копыт.
 И развалин, развалин, развалин, развалин чудовищных,
 каждый камень которых — обгоревший и черный — вопит.
 Люди, люди здесь жили! Но нет их теперь и в помине.
 И закон сохраненья материи неприменим:
 ничего не осталось от них — ни имен, ни фамилий,
 ни надгробий, ни надписей, никого, кто рыдал бы по ним.
Мимо них прохожу я, пятнадцатилетняя бестия,
 мимо здесь обитавших, витающих здесь мертвецов.
 В это лето, четвертое после всемирного бедствия,
 туберкулез от меня отцепился — лично я теперь жив и здоров.
Все прошло. Излечилось. Зарубцевалось. Забылось.
 Исцелившийся чудом, я жажду и дальше чудес.
Воздух жадно глотаю. Загораю (аж кожа лупилась!).
 И брожу по горам (после хлеба и жиденьких щец).
Лето выздоровленья и молниеносного роста
 (сантиметров пятнадцать за месяц, ей богу, не вру!).
 Вот старинное кладбище. Ощущаю особенно остро:
прошлый год я не умер, а уж теперь не умру!
Лето первых поллюций и первого поцелуя
 (на сыпучем теплом песке в сухом сосновом лесу).
 Лето “синей купальщицы” (взглядом по склону ползу я,
 а она на вершине подставила солнцу лицо).
Помню теплый песок, тонкий-тонкий, как пепел погибших,
 льнущий к плоти живых, летним зноем разнеженных тел…
 Ничего не поделаешь тут. Ничего не попишешь.
 Ни тогда, ни теперь, даже если б ты очень хотел.
Этот город и память о нем так и будут целебны и солнечны —
 через год, через два, и четырнадцать, и тридцать три…
Так броди же по городу — теплишь ли свет этот? помнишь ли?..
Как тут веселы все!
 Кроме тех, кто бесследно мертвы.