Кончится лето. Начнется сентябрь. Разрешат отстрел
 утки, рябчика, вальдшнепа. ‘Ах, как ты постарел’
 скажет тебе одна, и ты задерешь двустволку,
 но чтоб глубже вздохнуть, а не спугнуть перепелку.
 И легкое чутко дернется: с лотков продают урюк.
 Но и помимо этого мир вокруг
 меняется так стремительно, точно он стал колоться
 дурью, приобретенной у смуглого инородца.
Дело, конечно, не в осени. И не в чертах лица,
 меняющихся, как у зверя, бегущего на ловца,
 но в ощущении кисточки, оставшейся от картины,
 лишенной конца, начала, рамы и середины.
 Не говоря — музея, не говоря — гвоздя.
 И поезд вдали по равнине бежит, свистя,
 хотя, вглядевшись как следует, ты не заметишь дыма.
 Но с точки зренья ландшафта, движенье необходимо.
Это относится к осени, к времени вообще,
 когда кончаешь курить и когда еще
 деревья кажутся рельсами, сбросившими колеса,
 и опушки ржавеют, как узловые леса.
 И в горле уже не комок, но стопроцентный Јж —
 ибо в открытом море больше не узнаешь
 силуэт парохода, и профиль аэроплана,
 растерявший все нимбы, выглядит в вышних странно.
Так прибавляют в скорости. Подруга была права.
 Что бы узнал древний римлянин, проснись он сейчас? Дрова,
 очертания облака, голубя в верхотуре,
 плоскую воду, что-то в архитектуре,
 но — никого в лицо. Так некоторые порой
 ездят еще за границу, но, лишены второй
 жизни, спешат воротиться, пряча глаза от страха,
 и, не успев улечься от прощального взмаха,
платочек трепещет в воздухе. Другие, кому уже
 выпало что-то любить больше, чем жизнь, в душе
 зная, что старость — это и есть вторая
 жизнь, белеют на солнце, как мрамор, не загорая,
 уставившись в некую точку и не чужды утех
 истории. Потому что чем больше тех
 точек, тем больше крапинок на проигравших в прятки
 яйцах рябчика, вальдшнепа, вспугнутой куропатки.